• Приглашаем посетить наш сайт
    Набоков (nabokov-lit.ru)
  • История моего современника. Книга третья
    Часть четвертая. I. Жандарм Молоков. -- В военно-каторжном отделении Тобольской тюрьмы

    Часть четвертая

    По пути в Якутскую область

    I

    Жандарм Молоков. --

    В военно-каторжном отделении

    Вагон был почти пуст. В нем везли еще одного административно-ссыльного и, вероятно, нарочно удалили публику. Моего спутника сопровождали петербургские жандармы, так как он следовал прямо из Дома предварительного заключения. Сидел он, как оказалось, рядом с моим другом, В. Н. Григорьевым (о котором я много раз упоминал ранее), и последний ухитрялся как-то пересылать ему мои письма из Починков. Когда я назвал себя, Г-ч* с удивившей меня горячностью кинулся обнимать меня и так меня сжимал в своих объятиях, точно я был самым близким его другом, которого он увидел после долгой разлуки.

    В тюрьме и ссылке часто проявляется такое экзальтированное отношение к товарищам, хотя бы и случайным. Мир резко делится на "мы" и "они", вызывая слишком порой презрительное отношение к одной стороне, слишком восторженное к другой. Г-ч стал сразу говорить со мною так, точно мы были сообщники, участвующие в общем заговоре. Он принялся рассказывать при этом такие вещи, которые на мой взгляд при жандармах говорить не следовало. Когда я дал ему это понять, он ответил по-немецки, что эти идиоты не поймут интеллигентного разговора. Я видел, что один из моих жандармов при этом улыбнулся, и поэтому я настойчиво попросил Г-ча перейти к другой теме. Он огорчился и даже обиделся. Но у меня были свои основания. Когда я еще жил в слободке, мой хозяин показал мне однажды проходившего мимо какого-то пропойцу, в старой фризовой шинели и опорках на босу ногу, и сказал, лукаво улыбаясь:

    -- Жандарм это, приятель мой... Молоков по фамилии, может слыхали?..

    -- Какой-то пьяница?..

    Действительно, вскоре после этого была прослежена шайка столичных фальшивомонетчиков, перенесшая временно свою деятельность на Урал, и дело это привлекло внимание даже столичной прессы. Впоследствии, когда хозяин указал мне того же Молокова уже в форме, я едва узнал его.

    Теперь этот "взыщик" сопровождал меня. Лицо у него было проницательное и умное. Он как будто даже не прислушивался к словам Г-ча, но когда мы поехали дальше уже на тройках от Екатеринбурга, он повторил мне даже то, что Г-ч говорил по-немецки.

    -- Только мне это ни к чему,-- прибавил он. -- В Перми -- какая уж политика, а с нашим тем более. В прошлом году поступил донос на ваших железнодорожников. Одного арестовали. Вот призывает меня полковник и говорит: "Не узнаешь ли, Молоков, в чем тут дело? Пустяки какие-нибудь, я думаю". -- Рад стараться, говорю. -- Стал я приглядывать кое за кем из ваших служащих. Пошел переодетый в трактир, где господин Ф-в,-- вы его должны знать,-- время проводил. Подсыпался к нему. Так и так... Я и сам, говорю, по этим делам хожу... Нельзя ли мне узнать, как наше дело идет в Перми? Ну, он ничего не сказывает, только улыбается. -- Что ж,-- говорю после рюмки-другой, -- когда вы ничего не знаете, придется обратиться к другим... -- Как я сказал это слово, он и загорелся... Стукнул кулаком по столу. "Кто это не знает?.. Это я-то не знаю!.." Да все и выложил. Докладываю полковнику все дочиста... "Ну, говорит, так и знал, что болтовня одна..."

    Я знал Ф-ва, о котором рассказывал Молоков, и теперь он встал передо мною, как живой: недурной малый, но взбалмошный, с беспокойно сверкающими глазами и чрезвычайным самолюбием. Я слышал об этом деле, и оно действительно кончилось пустяками.

    Г-ч, поехал по Ялуторовскому тракту. Он был, по-видимому, огорчен недостатком горячности с моей стороны, и когда я спросил у него, не нуждается ли он в деньгах, которыми я в небольшом количестве мог бы с ним поделиться, то он отказался. Я понял: ему нужно было все сразу или ничего. Или горячая дружба, или полное отсутствие даже простого товарищества. Я попытался, как мог, объяснить ему, что в ссылке, где много всякого народа, ему придется поневоле быть в товарищеских отношениях со всеми, а дружба является редким даром судьбы. Но денег он все-таки не взял, и я с некоторой грустью смотрел, как его фигура долго еще мелькала на уходившей вдаль дороге... Мне было жаль, что он уезжает огорченный, и я предвидел, что ему предстоит много разочарований.

    И действительно, впоследствии я получил от него два письма. В одном Г-ч горько жаловался на мою холодность, на то, что я лучшие его чувства обдал ушатом холодной воды. А в другом благодарил меня за предупреждение... В Ялуторовске разыгралась одна из громких историй в ссыльной среде, которые часто возникают на почве отсутствия живых интересов. Обе стороны закидали другие города изложением ее, требованиями третейского суда, протестами... Имя Г-ча упоминалось в самом центре свалки.

    Расставшись с Г-чем, мы поехали по большому тракту на Тобольск. Молоков оказался человеком словоохотливым и интересным рассказчиком. Он говорил о людях, которых знал и я, и часто давал очень меткие характеристики... Его умные глаза пытливо вглядывались порой в мое лицо как бы с вопросом -- верно ли?.. Мне было интересно слушать эти рассказы о Перми с точки зрения жандарма-психолога. Впрочем, в данном случае это была точка зрения далеко не характерная для жандармов. Молокова тянуло больше к уголовному сыску, а его начальник представлял своего рода феномен. Прослужил он после моего отъезда, кажется, недолго, как и его друг Енакиев. Енакиев умер скоропостижно, причем мрачный полицмейстер остановил занятия во всех присутствиях и учебных заведениях, а жандармского окружного начальника заменили новым, который проявлял более усердия в раскрытии даже небывалых злоумышлении.

    Незадолго передо мной Молокову пришлось сопровождать до Тобольска другого политического ссыльного А-ва*, и опять в его рассказах передо мной вставала, как живая, очень типичная фигура. Это был один из якобинцев Зайчневского.

    -- Господин, надо прямо сказать,-- хороший,-- говорил Молоков. -- Ну только горяч, беда... Натерпелись мы с подручным, пока довезли до Тобольска, особенно спервоначалу. В первую же ночь вздремнул я маленько. Дело дорожное. Колокольчик ноет, заливается, лошади бегут рысцой, ну, и вздремнешь поневоле. Только вдруг слышу,-- лезет ко мне кто-то в сумку. Я цап за руку.

    -- А ты, говорит, что думал? Думал, со мной поспишь! Мы враги с тобой, а враг, известно, не дремли! Если бы удалось захватить бумаги, тут я бы выхватил у тебя еще револьвер, одного бац, другого бац! Если бы ямщик стал препятствовать, и ямщика -- бац! Потом -- на все четыре стороны!

    -- Вот ты, говорю, какой?..

    -- А ты думаешь какой! Говорю: недаром я враг существующего порядка,-- значит я со всеми вами, его слугами, в войне...

    -- Что делать с этаким человеком?.. Мне, положим, не верилось: думаю -- на словах только грозен, А подручный мой испугался. "В первом волостном правлении,-- говорит,-- надо потребовать кандалы". А по инструкции мы действительно имеем право, если арестант буянит, заковать в ножные-ручные кандалы. Ну, только это уж в самой крайности. Какое может быть удовольствие. -- Ладно, говорю, авось обойдется. -- Научил подручного, и на следующей станции, как стали усаживаться, лег он в середине телеги -- мы на него с обеих сторон и навалились. Я-то человек, видите, плотный, а мой подручный и еще того грузнее. "Что вы, черти,-- говорит,-- задавите ведь!" -- Ладно, мол, поезжай, ямщик, пошибче. Дремать нечего, надо скорее доставить.

    "В самом деле,-- говорит,-- черти этакие, ведь кости переломаете... Будет!" -- А станешь в сумки да в кобуры лазить? -- "Не стану,-- говорит,-- чорт с вами. Ваша сила!" -- И слово даешь? -- "Даю,-- говорит,-- слово революционера". -- Ну,-- говорю подручному,-- отпускай... -- Подручный опасается, а я говорю: -- Небось, дал слово революционера,-- сдержит. -- И правда: после этого ехали за милую душу: и ели, и пили вместе... Была, положим, и еще раз склока порядочная. Приехали на одну станцию. Я вышел с бумагами, подручный остался. Только на грех выходит тут со станции проезжающий чиновник. Как раз ему пару подали. Вышел он на крыльцо, и дерни его нелегкая сказать подручному какое-то слово насчет ссыльного. "Посматривай хорошенько",-- что ли. Тому не понравилось. Слово за слово, выскочил мой Александр Петрович из повозки да к чиновнику... Тот от него, тот за ним. Раза три кругом телег обежали. Тут уж подручный схватил его вполобхвата, чиновник в это время уселся в телегу, ускакал от греха... Чудак этот Александр Петрович. В какой городишко ни въедем, проезжаем мимо тюрьмы, сейчас станет в телеге, кричит во весь голос: -- "Женя, Женя!.." -- Что вы, говорю, кричите? -- "А это,-- говорит,-- я про невесту спрашиваю... Может, она тут?.." -- И смех с ним, и грех. Сдали мы его в Тобольске честь-честью, распрощались, просто как друзья-приятели... Все же перекрестился я после этого. Слава-те, господи!

    15 августа перед вечером мы въехали в Тобольск. Когда наша тройка проезжала по какой-то улице, из ворот выкатилась коляска, в которой сидел знакомый мне уже красивый полицмейстер в казачьей папахе. Он лихо соскочил и подбежал к нам.

    -- Ба-ба! Что я вижу?.. Никак опять господин Короленко! Ай-ай-ай! Говорил я вам в прошлом году... Раз вернулись, в другой раз не попадайтесь... К губернатору!.. -- крикнул он ямщику, и сам поскакал вперед.

    Губернатор, помнится, Лысогорский, долго меня не держал. Узнав мою фамилию, он с любопытством посмотрел на меня (для Тобольска моя статья в "Слове" * была, вероятно, событием) и любезно обещал тотчас же переслать мои письма (что и исполнил). Затем, с полицмейстером впереди, мы отправились в тюремный замок *.

    Его благородие тюремный смотритель, о котором в своей статье я отзывался не особенно благоприятно, стал о чем-то шептаться сначала с полицмейстером, потом с старшим надзирателем. Наступали уже сумерки, когда меня пригласили следовать за смотрителем. Мы вышли из знакомых мне ворот, но пошли не направо, как в прошлом году, а свернули влево и подошли к другим воротам. Над ними я прочитал надпись: "Военно-каторжное отделение". Калитка, запертая на замок, открылась, и мы вошли в узкий дворик. С одной стороны был длинный бревенчатый сарай цейхгауза, примыкавший прямо к тюремной стене, с другой -- одноэтажный каменный корпус с рядом решетчатых окон. В эти окна военно-каторжные арестанты с бритыми головами провожали глазами штатского новичка. Я рассчитывал, что сейчас меня введут в общий коридор, где начнутся расспросы и разговоры. Но, взойдя на несколько ступенек крыльца, находившегося в самом конце корпуса, смотритель не пошел в коридор, а остановился перед запертой дверью. Когда ее открыли, мы вошли в тесную каморку надзирателя, а затем щелкнул еще замок, и я, наконец, очутился в узкой камере. Вещи мои внесли за мной. Смотритель вошел вместе с "поверкой", и, таким образом, меня ввела в эту каторжную одиночку целая эскорта из солдат и офицеров. Смотритель, как мне показалось, с каким-то злорадным торжеством посмотрел на меня, и все вышли. Мне как будто вспомнилось что-то... Я стал осматриваться. На стене были следы глубоко врезанной и затем выскобленной надписи. Так и есть. Первая буква была, очевидно, Ф. А вот и окно, забранное в пространстве между крыльцом и тюремной стеной высокими досками, так что из-за них можно рассмотреть лишь клочок неба. Я, значит, попал в камеру Фомина...

    "Искушение" * и повторять их не стану. Скажу лишь кратко, что, тщательно осмотрев камеру, я разыскал в спинке кровати свою прошлогоднюю записку, несколько перьев и кусок туши, посланные тогда Фомину... Сомнений, значит, быть не могло.

    Не могу сказать, чтобы я был особенно мнителен или пуглив, но при данных обстоятельствах мне стали приходить в голову довольно мрачные мысли. Почему меня, пересыльного, поместили в камеру, где несколько лет безвыходно провел Фомин?.. Правда, мне оставили мой чемодан, где были даже перья и бумага. Но, может быть, это лишь временно, впредь до окончательных инструкций. Мне вспомнились слова Енакиева о том, что свод законов не предусматривает отказ от присяги на верноподданство и что он не может предвидеть, что придумают для меня в административном порядке. Когда я писал в прошлом году Фомину разысканную теперь записку, вся Россия говорила о "диктатуре сердца" и о предстоящих реформах. Теперь господствовала мрачная реакция. Не надо было особой мнительности, чтобы будущее казалось мне неопределенным и мрачным в этой камере, где еще как будто бродила тень моего, вероятно, погибшего здесь предшественника.

    У меня чередовались два надзирателя. Один был груб и звероподобен, другой, наоборот, показался мне человеком симпатичным и часто тихонько вступал со мной в разговоры. 19 сентября* он сообщил мне, что сегодня мимо Тобольска пройдет баржа с политической партией и что меня наверное отправят с нею. Но баржа пришла, постояла и ушла. Когда долгий пароходный свисток смолк на реке за большой горой, откуда в прошлом году мы любовались красивым видом Тобольска, на меня напала тоска. Я очень редко писал стихи, но тут я написал короткое стихотворение, которого теперь не помню. Помню только, что начиналось оно первым впечатлением в этой камере:

    Вкруг меня оружье, шпоры,
    Сабли брякают, звенят...

    На пол падают, гремят.

    А кончалось глубоко меланхолической нотой:

    ... Божий мир сошелся клином.
    Только света, что в окне... *

    "искушение", которому меня подвергли "военно-каторжные" арестанты.

    Ко времени моей прогулки, которая происходила после поверки, я нашел стену цейхгауза утыканной в щелях щепками, которые представляли как бы лестницу до верху тюремной стены... Мне оставалось взобраться на крышу, сделать по ней два шага и соскочить с тюремной стены на пустырь.

    Я и до сих пор не представляю себе ясно, что это было и какую цель преследовал арестант, делавший мне знаки и указания из крайнего окна, из которого был виден угол двора, скрытый и от часового и от надзирателя, усевшегося в другом конце дворика, у ворот... Было ли это простое любопытство "одиночки", соскучившегося в четырех стенах, или доброе желание, относившееся к человеку, посаженному в камеру, где Фомин провел столько лет в исключительных условиях, и почему сами каторжане не воспользовались этим как будто легким путем для побега,-- этого я и до сих пор не знаю. Знаю только, что искушение было сильно, и я, хоть и с сомнением в душе, решился на побег и взобрался уже аршина на два по импровизированной лестнице. Что вышло бы из этого и писал ли бы я теперь эти воспоминания,-- неизвестно, если бы не случайное вмешательство небольшой и очень смирной на вид собачонки, которую добродушный надзиратель водил с собой на прогулку... У нее, очевидно, были инстинкты тюремщика: очень ласковая со мною обыкновенно, тут она кинулась на меня с лаем и, взобравшись на кучу мусора, вцепилась зубами в полу моего пальто. Мне пришлось соскочить, пока подбежал надзиратель, чтобы унять собачонку, а на следующий день за мной явились жандармы, чтобы везти меня дальше. Красивый полицмейстер приехал опять проводить меня и опять советовал считать себя окончательно сибирским жителем, приглядеть невесту и обзаводиться домком. Когда я спросил, почему меня, административно-пересылаемого, держали в военно-каторжной тюрьме, он усмехнулся и ответил:

    -- Оттуда меньше видно. Мы не любим, когда о нас пишут...

    Его предсказание не исполнилось: я еще раз вернулся из Сибири. Но когда я впоследствии спрашивал у тоболян об этом удалом полицейском казаке, который в общем оставил во мне довольно приятное впечатление, то мне сообщили странное известие: кончил он довольно скверно. Не довольствуясь скромной деятельностью полицмейстера, обязанного ловить воров и мошенников, он усложнил ее еще ролью... главаря шайки конокрадов. Дело в свое время получило значительную огласку.

    какой-то перевоз и особенное чувство, с которым я теперь смотрел на речные дали, на леса под лунным светом, на туманы, залегавшие в низинах... Когда мы переправились, наш паром встретила кучка народа, неясно видневшаяся в сумраке. Какой-то высокий татарин, в остроконечной бараньей шапке, вглядевшись в нашу кибитку, сказал мужикам, стоявшим в кучке с ним рядом:

    -- Царёв враг...

    Я в первый раз услышал этот, термин, примененный к политическим преступникам. Впрочем, в этом определении мне не слышалось ни гнева, ни осуждения...

    "Нарым" и до Томска доехали водой. Для жандармов это была большая экономия, для меня более удобства в пути. Я ехал на пароходе между пустынными берегами, почти не чувствуя над собою надзора. Это был уже последний рейс парохода. Публики было мало. Дали то и дело заволакивались на Оби снегом, хотя был только конец августа, начало сентября. Порой для погрузки дров пароход тыкался носом в какой-нибудь крутояр, с него кидали мостки, и я с случайным моим спутником, каким-то томским или иркутским купцом, человеком довольно интеллигентным и выражавшим мне свое сочувствие, сходили на берег. Помню такую остановку в Лямином бору. Кругом стояла тишина с протяжным шумом соснового бора. На берегу был только шалаш караульщика дров, а в сотне шагов -- домик. Когда мы подошли к нему, дверь приоткрылась, в щель выглянули два острых, почти еще детских глаза, а в руках парнишки сверкнуло дуло винтовки.

    -- Что ты это, парень? -- спросил мой спутник...

    Порой на ходу парохода к нему приставали с кормы остяцкие лодочки. В первый раз мне показалось, что лодочку с двумя гребцами захлестнуло пенистыми валами, бежавшими от колес, но через минуту остяки уже зачалили свою лодочку и ловко по канатам взобрались на пароход среди улыбающихся матросов. Они привезли рыбу. "Винцо, винцо",-- спрашивали они весело и, выменяв вино на рыбу, спустились, слегка уже пошатываясь, в свою лодку, опять нырнули в пенистые валы и пристали затем к барже, зачаленной к пароходу. Тихий, смиренный, бессильный, но очень ловкий и проворный народ. У одного из посетивших нас остяков не было и признаков носа... "Цивилизация" проникла, очевидно, и сюда *.