• Приглашаем посетить наш сайт
    Державин (derzhavin.lit-info.ru)
  • История моего современника. Книга вторая
    Часть первая. VIII. Чердак No 12, его хозяева и жильцы

    VIII

    Чердак No 12, его хозяева и жильцы

    Впоследствии, когда розовый туман, застилавший мои глупые глаза, рассеялся, сменившись ощущением разочарования и безвкусицы, несколько прочных симпатичных образов все-таки остались в памяти от этого года. В числе их я храню благодарное воспоминание о нашей мансарде вообще и об ее хозяевах: Федоре Максимовиче и Мавре Максимовне Цывенках, в частности.

    Он был типичный николаевский солдат с характерными николаевскими усами, переходившими у самых ушей в бакены. Когда, собираясь на ежедневную службу в "ланбарт" на Казанской, он надевал свой долгополый мундир с тугим воротником, то лицо его краснело, а усы щетинились необыкновенно сердито, даже грозно. Но это впечатление было обманчиво. В сущности это был молчаливый добряк, совершенно подчинившийся своей супруге.

    Мавра Максимовна была из "шпитонок". В раннем детстве из воспитательного дома она была отдана в финскую деревню, в которой и усвоила на всю жизнь характерный русско-финский жаргон. Федор Максимович у нее каждый день уходила в должность, а кошка лакал молоко и выскакивал на крышу. Это придавало ее речи наивно-детский оттенок, да и вся она была похожа на толстого, крупного ребенка. Человек служивый и пенсионер, Федор Максимович, будучи уже в почтенном возрасте, взял безродную сиротку "за красоту", и жизнь их текла необыкновенно мирно. Он называл ее не иначе, как Мавра Максимовна, и обращался на вы, а она звала его попросту Цывенко или "мой Цывенко" и говорила ему "ты". Он с утра наряжался, принимал строгий вид и уходил на службу, а она приступала к стряпне. Стряпня, впрочем, не занимала много времени: Мавра Максимовна раза два в неделю варила в большом горшке кусок мяса с костью, и этот навар служил на несколько дней, превращаясь то в щи, то в суп, то в лапшовник. От него в квартире стоял густой характерный запах капусты и свечного сала. Затем в маленькой комнатке хозяев начинала стучать машинка. И стучала долго, ровно, с короткими перерывами, в течение целых часов. Это Мавра Максимовна прирабатывала вдобавок к пенсии и жалованью мужа шитьем больничных балахонов по шесть копеек за штуку. В середине дня по всей квартире разносился запах цикорного кофе; заходила какая-нибудь соседка, чтобы за чашкой сообщить последние новости нашей лестницы. Потом опять начинался стук машинки. Часов в шесть Мавра Максимовна откладывала работу и собирала обед в той же комнатке. Когда раздавался звонок, ее круглое лицо озарялось такой радостью, точно ее Цывенко возвращался из опасного далекого путешествия. Они обедали, отдыхали полчаса за пологом, а потом садились за работу уже вместе. Она продолжала сметывать балахоны, а он, вооружив вздернутый кверху нос роговыми очками, ковырял, толстой иглой штаны из необыкновенно грубого богадельного сукна... Потом пили чай и играли в дурачки. В это только время мы и слышали иногда голос Цывенка: это бывало какое-то радостное курлыкание, когда ему удавалось выиграть. Но он больше проигрывал, и потому чаше слышались звонкие, наивно-радостные восклицания Мавры Максимовны. Мы смеялись, что Цывенко все еще влюблен в свою моложавую толстуху. Фактически он подчинялся ей вполне и беспрекословно, как послушный ребенок, но она с бессознательным женским лукавством делала вид, что он ее грозный повелитель и что она его боится.

    -- Вот, ужо... как прикажет мой Цывекко,-- говаривала она совершенно серьезно...

    Детей у них не было, и это являлось постоянным источником общей их печали. Неизрасходованный запас материнства светился на лице Мавры Максимовны трогательным выражением жалости и грусти. Она изливала его на мужа, на кота Ваську и даже на нас, ее случайных жильцов. Порой у Мавры Максимовны бывали заплаканы глаза, а у Федора Максимовича сдвигались необыкновенно длинные и густые брови. Мы знали, что это значит: мы долго не платим денег за квартиру, и супруг-повелитель находил, что нам надо бы отказать. Зато, когда при первой возможности мы уплачивали все или хоть часть долга, лицо Мавры Максимовны озарялось гордым торжеством, а Цывенко несколько дней сконфуженно и виновато косил глаза.

    Ход в нашу комнату был через кухню и маленькую спаленку хозяев, служившую и столовой, и мастерской, и гостиной. Ложились они рано, а мы часто приходили и уходили поздно. На звонок подымался Федор Максимович. Кажется, даже не давая себе труда проснуться, он отодвигал задвижку входных дверей и ложился опять. Пробравшись через темную и тесно заставленную кухоньку, мы проходили затем мимо спящих супругов. У большого киота теплилась лампадка, кидая свет на широкое супружеское ложе, задернутое занавеской, так что были видны только головы. С краю виднелось щетинистое лицо Цывенка, дальше улыбалось во сне круглое, как луна, лицо Мавры Максимовны... И мне всегда казалось, что это действительно лежат два ребенка, чистые сердцем и совершенно чуждые шумно-грохочущей и сложной жизни большого города.

    Иной раз входная дверь в кухоньку при открывании оказывала некоторое сопротивление. Приходилось открывать ее, с усилием и постепенно, чтобы не нанести увечья еще одному жильцу Цывенков. Это был "художник" Кузьма Иванович, тоже из "шпитонцев", существо очень жалкое, тщедушное, с разбитой грудью и слезящимися глазами. Он жил, собственно, на большом сундуке, помещавшемся между печкой и дверью, и иногда, раскидавшись, упирался ногами в дверь. На сундуке он ночью спал, а днем устраивал мастерскую. Работа его состояла в раскрашивании ламповых абажуров. Для этого он разводил на блюдечке акварельные краски, брал левой рукой абажур и механически поворачивал его около оси. А правая рука так же механически кидала в разных местах мазки кисти. Так он последовательно брал на кисть розовую, красную, потом зеленую и коричневую краски, и в несколько оборотов на абажуре из беспорядочных пятен образовывался красивый веночек. Кузьма Иванович отодвигал абажур, смотрел на него слезящимися слабеющими глазами, и на его желтом лице мелькало мгновенное выражение художественного удовлетворения... Затем он брал другой абажур и задумывался: какой теперь пустить колер и какие вывести цветы,-- опять розу или пустить незабудочек с фиалкой...

    Когда я порой следил за его работой и удивлялся ее быстроте и точности, на лице Кузьмы Ивановича являлась улыбка тихого довольства.

    :-- Нет... что же-с, помилуйте,-- говорил он скромно,-- так ли еще мы работали-с?.. Глаза слабеют-с. Слеза бьет.

    Он был тоже из "шпитонцев", и Мавре Максимовне приходился "молочным братом", а такое братство у этого своеобразного петербургского сословия заменяет всякие иные степени родства. Жилец он, конечно, был не особенно выгодный, и его держали именно "по-родственному". Считалось, что он платит только за "угол", но Мавра Максимовна понемногу прикармливала его, как будто тайно от Цывенка. Последний делал вид, что этого не замечает.

    Иной раз в праздник Цывенки устраивали игру "в короли", в которой порой участвовал я или Васька Веселитский. Приглашали также и Кузьму Ивановича. Он покорно выползал из своего угла с видом человека, стыдящегося собственного существования, запахивался, извинялся, брал дрожащими руками карты. Но игра, видимо, доставляла ему только страдание. Особенно, когда ему начинало везти... Однажды, сделавшись "королем", он сконфузился так сильно и мучительно, что Мавра Максимовна его пожалела:

    -- Эх, ты, бедовая... Ну, иди, иди, бог с тобой: король! Пропустите его, Каролин Иванович. Видишь: стыдится она!

    Каролином Ивановичем добрая женщина прозвала меня после напрасных попыток заучить мое трудное имя и отчество... Я посторонился, и злополучный "король" проскользнул в свой уголок...

    -- А какой человек была,-- с бесцеремонной жалостью произнесла Мавра Максимовна. -- Все водочка-матушка... Все он, проклятый... Ну, давайте теперь в свои козыри... Никуда ты, Кузя, не годишься. Даже в карты играть.

    Мне этот бедняга казался интересным. От него несло Достоевским. Мне казалось, что если бы Кузьму Ивановича вызвать на откровенность, то он мог бы рассказать что-то глубоко печальное и значительное. Но он сообщал только отрывочные сведения, лишенные всякой связи и значения...

    -- А у нас,-- говорил он, поворачивая в руках абажур,-- на такой-то мануфактуре мастер был... Так у него, позвольте сказать, нос был красный... Вот до какой степени: кармин с баканом-с... Ей-богу, не вру-с... хе-хе-хе... с добавлением берлинской лазури...

    Он начинал тихо смеяться, но даже смеяться не умел. Смех переходил в хрипоту и кашель...

    -- Эх, Кузя, Кузя,-- говорила иногда Мавра Максимовна,-- где пропадал три дня?

    -- На Петербургской стороне-с,-- покорно отвечал Кузя откашлявшись.

    -- В части, небось, ночевал?

    -- В части-с, Мавра Максимовна. На другой день отпустили-с... Меня потому что знают-с...

    Однажды, придя с лекций, я застал Кузьму Ивановича в необычном настроении. Он был "выпивши", держался развязно и с каким-то особенным самодовольством. Говорил много, не кашляя и не запахивая сюртучишка, хвастая своими талантами и успехами. Цывенка снисходительно хлопал по плечу, но не скрывал от него, что он "Мавруше не пара". Около Мавры Максимовны ходил петушком, подбоченясь и многозначительно подмигивая. Цывенко немного хмурился, но не говорил ничего. Мавра Максимовна покатывалась от смеху.

    Вечером того же дня я возвращался от Сучкова. Было темно и ненастно. Фонари стояли в мглистых нимбах, лужи шевелились на свету, как живые, от капель дождя. Самой серединой нашей улицы шел пьяный человек, пел какую-то финскую песню... Я узнал в нем нашего Кузьму Ивановича...

    Сзади послышался грохот колес. Кучер рявкнул "берегись", но пьяненький Кузьма Иванович только откачнулся и, став в позу, громко на всю улицу продекламировал:

    Умница пешком идет...

    "Дурак, ехавший на скотине", тотчас соскочил с пролетки и, схватив художника за шиворот, крикнул городового. Напрасно я и еще какой-то проходивший студент просили этого господина отпустить беднягу, указывая, что ведь он пьян и не знал, кого оскорбляет. Господин не отвечал, даже не глядел на нас. От часовенки бежал, придерживая саблю, полицейский, явились два дворника. И господин дал свою карточку (при виде которой полицейский вытянулся, точно в столбняке) и сел на лихача. Скоро грохот колес затих в конце переулка, а Кузьму Ивановича повлекли, несмотря на наше заступничество, в участок.

    С этих пор художника мы уже более не видели... Мавра Максимовна плакала и посылала Цывенка за справками... После многих хлопот и вечерних хождений по разным местам Цывенко принес печальное известие. Художник от неизвестной причины в участке умер и уже похоронен в безыменной могиле на Волковом...

    -- Били его, верно, не иначе,-- всхлипывая, говорила Мавра Максимовна,-- они ведь, полицейские, известно, дураки... непонимающие... А ему, Кузе, много ли и надо. Слабая была... чисто цыпленок...

    И она по-детски утирала слезы оборотными сторонами своих пухлых рук... Цывенко снес в магазин несколько оставшихся абажуров, и на полученные деньги супруги заказали панихиду в соседней церкви Мирония на Обводном.

    "Угол" опустел. Но тень художника, казалось, еще некоторое время витала в квартирке, и по вечерам я так же осторожно открывал дверь, чтобы не задеть Кузьму Ивановича на его сундуке... К моим воспоминаниям о нем присоединялось что-то вроде угрызений совести... Я не сделал чего-то, что нужно было сделать. Перебирая с Веселитским весь этот эпизод, мы пришли к заключению, что ничего я сделать не мог. Но что-то все-таки оставалось... Чего-то хотелось задним числом. В воображении рисовалась кучка молодежи, вроде тех киевских студентов, громивших полицию, о которых ходили легендарные рассказы еще у нас, в гимназии... Хотелось силы... Свистки, тревога, свалка, заступничество, победа... И в этом опять участвует знакомая фигура моего современника, усовершенствованная еще в новом жанре...

    Была в нашей квартирке, кроме злополучного художника, и еще одна тень, принимавшая для меня живые, почти ощутительные формы. Года за два до нас половину нашей комнаты за перегородкой занимал какой-то рабочий. От него Цывенкам осталась клетка с канарейкой. Канарейка у них издохла, а клетка висела над окном, и каждый раз, когда Мавра Максимовна замечала ее, она сообщала что-нибудь о бывшем жильце...

    знала: придет с работы, сейчас кинареечку кормить... Клеточку чистить... -- И вот чюдное дело, Каролин Иваныч,-- как эта кинареечка его знал: свистнет он, дверку откроет, она ему на плечо... Чивик, чивик... Через книжки пропала она...

    -- Как через книжки, Мавра Максимовна?

    -- Книжки много читал.

    -- Так что же. С ума, что ли, сошел?

    -- Не-е-т... Глупый я баба. Не умею рассказать тебе, Цывенко у меня умный, на войне была... А тоже этого дела не понимает: за что пропала наш Павла Карпович... А только верно, что за книжки.

    -- То у вас. Ваша служба такой. Вы студенты. А его служба: работал бы на заводе, жалование хорошее получал... Пришел домой, выспался... Как другие из ихнего брата. Ну, правда: пьют они, заводские все, шибко. Ругаются, дерутся...

    -- Вот видите. Разве это лучше книжек?

    -- Поди ты... Да... Читала все... Товарищей таких же нашел. Придут, начнут читать. Потом спорить, кричать... Что вы, я им говорю, кричите все вдруг. Нехорошо это. Еще драка выйдет... Смеются... "Не выйдет у нас драка... Мы это об том, чтобы всем жить в согласии... И чтобы, говорит, не было богатых и бедных. Всех, говорит, надо поравнять..." -- Эко! я ей говорю: умные вы. Как же вы поравняете? Это вот у моего Цывенка есть шуба хорошая. В ланбарте по случаю куплена, а все три красных отдана. Легкое дело! А у тебя вон пальтишка, ветром подбитая. Ты у моего Цывенка шубу-то и отнимешь?.. -- "Зачем, говорит, отнимать, когда у всех шубы будут... Кому надо -- бери..." -- Откуль возьмете вы? -- "На казенный счет, говорит..." -- Да вы, я говорю, сейчас все растащите...

    Она заливается таким веселым смехом, что на щеках у нее проступают ямки, и все грузное тело ходит ходуном...

    -- Да что ж она... Ничего не понимает, как все одно ребенок... Когда все будет обчее, говорит, никто воровать не станет. Зачем свое воровать?.. Вот видишь ты: свое! А откуль оно свое-то возьмется у вас?.. Читала, читала и дочитался...

    Она понижает голос и говорит с выражением наивного испуга:

    -- Взяли его на заводе... Домой зайти не дозволили. Пришли сюда, на квартеру. Испугался я до смерти. Цывенко на службу ушла. Одна я... Рылись, рылись, все в книжки смотрели... Одежа, брюки, сапоги двое -- это им не надо, а все книжки смотрел... Так и не видели мы больше нашего Павлушу. Посылала я Цывенку своего: поди, Цывенко, спроси... Потом уж сама не рада...

    -- Что же,-- сказали?

    за книжки-то что бывает...

    Этот простодушный рассказ произвел на меня яркое впечатление. Я, конечно, знал кое-что об учениях утопистов, но отрывочно и неточно. Формулы Фурье и Сен-Симона * были только формулы, которые я путал в памяти. Но вот здесь, в этой самой комнате, жил простой рабочий, который обсуждал эти же вопросы с такими же простыми рабочими. Значит, это не в одних книжках.

    уже даже в среде рабочих...

    Я, конечно, не верил, что его замуровали живьем... Сослали куда-нибудь... Ну, что ж... Где-нибудь в ссылке он, может быть, в эту самую минуту обсуждает те же вопросы... Как жаль, что я не застал его здесь...

    Но -- все это еще впереди, и мне предстоит еще много подобных встреч... Ведь я -- в Петербурге!