• Приглашаем посетить наш сайт
    Львов Н.А. (lvov.lit-info.ru)
  • История моего современника. Книга первая
    XIII. Кто я?

    XIII

    Кто я?

    Восстание умирало. Говорили уже не о битвах, а о бойнях и об охоте на людей. Рассказывали, будто мужики зарывали пойманных панов живыми в землю и будто одну такую могилу с живыми покойниками казаки еще вовремя откопали где-то недалеко от Житомира...

    В польском обществе место возбуждения заняло разочарование, и, кажется, демократизм сменил романтические мечты о блеске и пышности "исторической Польши". Вместо хвастливого "Jeszcze Polska nie zginęła" или "Grzmią pod Stoczkiem harmaty" ("Еще Польша не погибла" и "Под Сточком гремят пушки") -- молодежь пела мрачную и горькую демократическую песню:

    О, честь вам, паны, и князья, и прелаты,
    За край, братней кровью залитый...

    В это время к отцу часто приходил писатель Александр Гроза*, пользовавшийся некоторой известностью в польской литературе того времени. У него, вместе с некиим Пациорковским, была типография, которая была конфискована. Время было простое, печатные материалы были свалены в квартире отца, и я жадно читал их. Тут была, помню, "Хроника Яна Хризостома Паска"* и некоторые произведения Грозы. Несколько вечеров он читал у нас свою новую драму в стихах, озаглавленную, если не ошибаюсь, "Попель". Речь шла о борьбе простого народа с рыцарями и князем Попелем. Этого свирепого князя, согласно легенде, съели мыши, а простой народ на его место поставил королем крестьянина Пяста. Не могу ничего сказать о достоинстве этой драмы, но в моей памяти осталось несколько сцен и общий тон -- противопоставление простых добродетелей крестьянства заносчивости рыцарей-аристократов. Отец слушал чтение очень внимательно, и, когда Гроза окончил, он сказал печально:

    -- Как я вам завидую... Поэт живет особой жизнию... Он переносится в другие века, далекие от наших тяжелых дней...

    Это было первое общее суждение о поэзии, которое я слышал, а Гроза (маленький, круглый человек, с крупными чертами ординарного лица) был первым виденным мною "живым поэтом"... Теперь о нем совершенно забыли, но его произведения были для того времени настоящей литературой, и я с захватывающим интересом следил за чтением. Читал он с большим одушевлением, и порой мне казалось, что этот кругленький человек преображается, становится другим -- большим, красивым и интересным...

    Случилось так, что русская литература впервые предстала передо мной в виде одного только "Вестника Юго-Западной и Западней России"*, издававшегося для целей обрусения Говорским. Выписка его была обязательна для чиновников, поэтому целые горы "Вестника" лежали у отца в кабинете, но кажется, что мой старший брат и я были его единственными и то не особенно усердными читателями. По содержанию это была грубо тенденциозная стряпня. Все русские изображались героями добродетели, а из поляков хорошими представлялись только те, кто изменял своим соотечественникам... Все это оставляло в душе осадок безвкусицы и сознательной лжи.

    Понятно, что эта литература нисколько не захватывала и не убеждала. В жизни на одной стороне стояла возвышенно печальная драма в семье Рыхлинских и казнь Стройновского, на другой -- красивая фигура безжалостного, затянутого в мундир жандарма... Я думаю поэтому, что если бы кто-нибудь сумел вскрыть мою душу, то и в этот период моей жизни он бы наверное нашел, что наибольшим удельным весом обладали в ней те чувства, мысли, впечатления, какие она получала от языка, литературы и вообще культурных влияний родины моей матери.

    Итак, кто же я на самом деле?.. Этот головоломный, пожалуй, даже неразрешимый вопрос стал центром маленькой драмы в моей неокрепшей душе...

    В то время в пансионе учился вместе со мною поляк Кучальский. Это был высокий худощавый мальчик, несколько сутулый, с узкой грудью и лицом, попорченным оспой (вообще, как я теперь вспоминаю, в то время было гораздо больше людей со следами этой болезни, чем теперь). Несмотря на сутулость и оспенное лицо, в нем было какое-то особое прирожденное изящество, а маленькие, немного печальные, но очень живые черные глаза глядели из-под рябоватых век необыкновенно привлекательным и добрым взглядом. Мне нравилось в нем все: и чистенькое, хорошо лежавшее на его тонкой фигуре платье, и походка, как будто слегка неуклюжая и, несмотря на это, изящная, и тихая улыбка, и какая-то особенная сдержанность среди шумной ватаги пансионеров, и то, как он, ответив урок у доски, обтирал белым платком свои тонкие руки. Я сразу заметил его среди остальных учеников, и понемногу мы сблизились, как сближаются школьники: то есть оказывали друг другу мелкие услуги, делились перьями и карандашами, в свободные часы уединялись от товарищей, ходили вдвоем и говорили о многом, о чем не хотелось говорить с другими. Иной раз мне просто приятно было смотреть на него, ловить его тихую, задумчивую улыбку... То, что он был поляк, а я русский, не вносило ни малейшей тени в завязывавшуюся между нами детскую дружбу.

    Когда началось восстание, наше сближение продолжалось. Он глубоко верил, что поляки должны победить и что старая Польша будет восстановлена в прежнем блеске. Раз кто-то из русских учеников сказал при нем, что Россия -- самое большое государство в Европе. Я тогда еще не знал этой особенности своего отечества, и мы с Кучальским тотчас же отправились к карте, чтобы проверить это сообщение. Я и теперь помню непреклонную уверенность, с которой Кучальский сказал после обозрения карты:

    -- Это русская карта. И это неправда.

    Этому своему приятелю я, между прочим, рассказал о своем сне, в котором я так боялся за судьбу русских солдат и Афанасия.

    -- Ты не веришь в сны? -- спросил он.

    -- Нет,-- ответил я. -- Отец говорит, что это пустяки и что сны не сбываются. И я думаю тоже. Сны я вижу каждую ночь...

    -- А я верю,-- ответил он. -- И твой сон значит, что мы непременно победим.

    Вскоре выяснилось, что мой сон этого не значил, и я стал замечать, что Кучальский начинает отстраняться от меня. Меня это очень огорчало, тем более что я не чувствовал за собой никакой вины перед ним... Напротив, теперь со своей задумчивой печалью он привлекал меня еще более. Однажды во время перемены, когда он ходил один в стороне от товарищей, я подошел к нему и сказал:

    -- Слушай, Кучальский... у тебя, верно, случилось какое-нибудь горе?

    Он посмотрел на меня печальными глазами и, не останавливаясь, сказал:

    -- Да, большое горе...

    -- Почему ты мне не скажешь?.. И почему ты меня избегаешь?..

    -- Так... -- ответил он,-- тебе до этого не может быть дела... Ты -- москаль.

    Я обиделся и отошел с некоторой раной в душе. После этого каждый вечер я ложился в постель и каждое утро просыпался с щемящим сознанием непонятной для меня отчужденности Кучальского. Мое детское чувство было оскорблено и доставляло мне страдание.

    Среди учеников пансиона был один, который питал ко мне такое же чувство, какое я питал к Кучальскому. Фамилию его я забыл и назову его Стоцким. Это был низенький мальчик, очень шустрый, шаловливый и добрый, который часто бывал третьим во время наших прогулок с Кучальский. Теперь он подметил наше отчуждение, и я рассказал ему об ответе Кучальского на мои попытки узнать об его горе. Мальчик после этого несколько раз ходил с Кучальский, обуздывая свою живость и стараясь попасть в сдержанный тон моего бывшего друга. Наконец он выведал, что ему было нужно, и сказал мне во время одной из прогулок:

    -- Он говорит, что ты -- москаль... Что ты во сне плакал о том, что поляки могли победить русских, и что ты... будто бы... теперь радуешься...

    И он прибавил, что, по-видимому, кто-то из близких Кучальского убит, ранен или взят в плен...

    радуюсь тому, что теперь гибнут поляки, что Феликс Рыхлинский ранен, что Стасик сидит в тюрьме и пойдет в Сибирь,-- меня глубоко оскорбило... Я ожесточился и чуть не заплакал...

    -- Я не радуюсь,-- сказал я Стоцкому,-- но... когда так... Ну, что ж. Я -- русский, а он пускай думает, что хочет...

    И я не делал новых попыток сближения с Кучальским. Как ни было мне горько видеть, что Кучальский ходит один или в кучке новых приятелей,-- я крепился, хотя не мог изгнать из души ноющее и щемящее ощущение утраты чего-то дорогого, близкого, нужного моему детскому сердцу.

    Но вдруг в положении этого вопроса произошла новая перемена: пришла третья национальность и в свою очередь предъявила на меня свое право.

    Случилось это следующим образом. Один из наших молодых учителей, поляк пан Высоцкий, поступил в университет или уехал за границу. На его место был приглашен новый, по фамилии, если память мне не изменяет, Буткевич. Это был молодой человек небольшого роста, с очень живыми движениями и ласково-веселыми, черными глазами. Вся его фигура отличалась многими непривычными для нас особенностями.

    Прежде всего обращали внимание длинные тонкие усы с подусниками, опущенные вниз, по-казацки. Волосы были острижены в кружок. На нем был синий казакин, расстегнутый на груди, где виднелась вышитая малороссийским узором рубашка, схваченная красной ленточкой. Широкие синие шаровары были под казакином опоясаны цветным поясом и вдеты в голенища лакированных мягких сапог. Войдя в классную комнату, он кинул на ближайшую кровать сивую смушковую шапку. На одной из пуговиц его казакина болтался кисет из пузыря, стянутый тонким цветным шнурком...

    В самом начале урока он взял в руки список и стал громко читать фамилии. -- Поляк? -- спрашивал он при этом. -- Русский? -- Поляк? -- Поляк?

    Наконец он прочел и мою фамилию.

    -- Русский,-- ответил я.

    Он вскинул на меня свои живые глазки и сказал:

    -- Брешешь.

    Я очень сконфузился и не знал, что ответить, а Буткевич после урока подошел ко мне, запустил руки в мои волосы, шутя откинул назад мою голову и сказал опять:

    -- Ты не москаль, а казацький внук и правнук, вольного казацького роду... Понимаешь?

    -- По-нимаю... --ответил я, хотя, признаться, в то время понимал мало и был озадачен. Впрочем, слова "вольного казацького роду" имели какое-то смутно-манящее значение.

    -- Вот погоди,-- я принесу тебе книжечку: из нее ты поймешь еще больше,-- сказал он в заключение.

    На следующий же урок Буткевич принес мне маленькую брошюрку, кажется киевского издания. На обложке было заглавие, если не ошибаюсь: "Про Чуприну та Чортовуса" *, а виньетка изображала мертвого казака, с "оселедцем" на макушке и огромнейшими усами, лежавшего, раскинув могучие руки, на большом поваленном пне...

    Рассказ велся от лица дворского казака, который участвовал в преследовании гайдамацкой ватаги, состоявшей под начальством запорожцев-ватажков, Чуприны и Чортовуса. Гайдамаки сделали набег, резали панов, жидов и ксендзов, жгли панские дворы и замки. Польский отряд с помощью реестровых казаков оттеснил их на какой-то остров, окруженный рекой и болотами. Гайдамаки сделали засеки и долго отстреливались, пока ночью реестровый казак не указал полякам какого-то способа перехода через болото... Наутро польское войско кинулось на засеки, гайдамаки отчаянно защищались, но, наконец, погибли все до одного, последними пали от рук своих же братьев ватажки "Чуприна та Чортовус"; один из них был изображен на виньетке. Кончался этот рассказ соответствующей моралью: реестровый казак внушал своим товарищам, как нехорошо было с их стороны сражаться против своих братьев-гайдамаков, которые боролись за свободу с утеснителями-поляками...

    Брошюрка эта не произвела на меня того впечатления, какого ожидал Буткевич. Рассказ велся от имени реестрового казака, но я не был реестровым казаком и даже не знал, что это такое. Мораль состояла в том, что гайдамаков не следовало истреблять, а нужно было помотать им. Но и гайдамаков нигде уже не было. Не было также и ярких картин и образов, захвативших мое воображение в польском театре. Был только довольно бледный рассказ о том, что гайдамаки пришли резать панов, а паны при помощи "лейстровых" вырезали гайдамаков... Рассказчик от себя прибавлял, что гайдамаки поступали хорошо, а "лейстровые" плохо, но для меня и те и другие были одинаково чужды.

    Одно только последствие как будто вытекало из открытия, сделанного для меня Буткевичем: если я не москаль, то, значит, моему бывшему другу Кучальскому не было причины меня сторониться. Эта мысль пришла мне в голову, но оскорбленная гордость не позволила сделать первые шаги к примирению. Это сделал за меня мой маленький приятель Стоцкий. Однажды мы проходили с ним по двору, когда навстречу нам попался Кучальский, по обыкновению один. Стоцкий со своей обычной почти обезьяньей живостью схватил его за руку и сказал:

    -- Слушай, Кучальский. Поди с нами. Ведь он не москаль. Буткевич говорит, что он малоросс.

    Кучальский на минуту остановился, как будто колеблясь, но затем взгляд его принял опять свое обычное упрямо-печальное выражение...

    Эта простая фраза разрушила все старания украинца-учителя. Когда после этого Буткевич по-украински заговаривал со мною о "Чуприне та Чортовусе", то я потуплялся, краснел, замыкался и молчал.

    Может быть этому способствовало еще одно обстоятельство. В нашей семье тон был очень простой. У отца я никогда не замечал ни одной искусственной ноты. У матери тоже. Вероятно поэтому мы были очень чутки ко всему искусственному. Между тем вся фигура нового учителя казалась мне, пожалуй, довольно привлекательной, даже интересной, но... какой-то не настоящей. Он одевался так, как никто не одевался ни в городе, ни в деревне. Тонкий казакин, кисет на шнурке, люлька в кармане широких шаровар, казацкие подусники -- все это казалось не настоящим, не природным и не непосредственным, а "нарочным" и деланным. И говорил он не просто, как все, а точно подчеркивал: вот видите, я говорю по-украински. И мне казалось, что если, по его требованию, я стану отвечать ему тоже на украинском языке (который я знал довольно плохо), то и это выйдет не настояще, а нарочно, и потому "стыдно".

    В Буткевиче это вызывало, кажется, некоторую досаду. Он приписал мое упорство "ополячению" и однажды сказал что-то о моей матери "ляшке"... Это было самое худшее, что он мог сказать. Я очень любил свою мать, а теперь это чувство доходило у меня до обожания. На этом маленьком эпизоде мои воспоминания о Буткевиче совсем прекращаются.

    Счастливая особенность детства -- непосредственность впечатлений и поток яркой жизни, уносящий все вперед и вперед,-- не позволили и мне остановиться долго на этих национальных рефлексиях... Дни бежали своей чередой, украинский прозелитизм не удался; я перестрадал маленькую драму разорванной детской дружбы, и вопрос о моей "национальности" остался пока в том же неопределенном положении...

    Из этик снов один запомнился мне особенно ярко.

    Было раннее утро. Сквозь дремоту я слышал, как мать говорила из соседней комнаты, чтобы открыли ставни. Горничная вошла в спальню, отодвинула задвижку и вышла на двор, чтобы исполнить приказание. И когда она вышла, скрипнув дверью, меня опять захватил еще не рассеявшийся утренний сон. И в нем я увидел себя Наполеоном.

    моей защиты -- это было неясно. В смутном облаке неопределенно болящих ощущений носились и фигуры Рыхлинских, и солдат Афанасий, и моя плачущая мать, и мать Стройновского... Где-то слышались отдельные выстрелы и крики и стоны... Я очень долго скитаюсь среди смутной тревоги и опасностей, ища и не находя того, кто мне был нужен. Наконец кто-то берет меня в плен, и меня сажают в тот самый домик на Вельской улице, где, по рассказам, сидела в заключении знаменитая девица Пустовойтова * -- Иоанна д'Арк "повстанья". В нем еще темно, но в щели ставней проникают яркие лучи дня, а у дверей брякает оружие. И вдруг в комнату врываются солдаты. Они выстраиваются в ряд. Я становлюсь против них и расстегиваю свой мундир. Внезапный грохот залпа, в груди ощущение удара и теплоты, и ослепительный свет разливается от места этого удара...

    Я проснулся. Ставни как раз открывались, комнату заливал свет солнца, а звук залпа объяснялся падением железного засова ставни. И я не мог поверить, что весь мой долгий сон с поисками, неудачами, приключениями, улегся в те несколько секунд, которые были нужны горничной, чтобы открыть снаружи ставню...

    было нужно, между тем как рядом, в спутанном клубке сновидений, кто-то плакал, стонал и бился... Теперь мне кажется, что этот клубок был завязан тремя "национализмами", из которых каждый заявлял право на владение моей беззащитной душой, с обязанностью кого-нибудь ненавидеть и преследовать...

    Раздел сайта: