• Приглашаем посетить наш сайт
    Спорт (sport.niv.ru)
  • История моего современника. Книга первая
    XII. Время польского восстания

    XII

    Время польского восстания

    Вспыхнуло оно, как известно, в начале 1863 года. Но глухое волнение и демонстрации происходили уже ранее.

    Приблизительно в 1860 году отец однажды вернулся со службы серьезный и озабоченный. Переговорив о чем-то с матерью, он затем собрал нас и сказал:

    -- Слушайте, дети, вы -- русские и с этого дня должны говорить по-русски.

    После этого впервые в нашей "ополяченной" семье зазвучала обиходная русская речь. Мы приняли эту реформу довольно беззаботно, пожалуй, даже с удовольствием,-- это вводило к нам нечто новое,-- но причины, вызвавшие ее, оставались нам чужды. Доносились уже слухи о каких-то событиях в Варшаве, потом в Вильне (где уже в 1861 году происходили довольно серьезные демонстрации). Но все это было где-то далеко, в неведомом, почти отвлеченном мире, и нас не интересовало. В нашем мире царило еще безмятежное спокойствие...

    Господствующим языком в пансионе Рыхлинского был польский, но ни малейшей национальной розни между нами, собственно, в пансионе не было. Рыхлинскому удалось долго поддерживать тон взаимной терпимости. Было у нас несколько чистых великороссов, в том числе два брата Сухановы, из которых старший шел всегда первым... Однажды с ним или с другим русским воспитанником вышел следующий эпизод: какой-то юный поляк, узнав, что русский товарищ вчера причащался, стал смеяться над православным обрядом. Для этого он сделал из бумаги подобие чаши и кривлялся над нею, а под конец плюнул в нее. Русский некоторое время сдерживался, но затем размахнулся и ударил обидчика по щеке так звонко, что звук разнесся по всей зале, и его услышал Рыхлинский. Узнав, в чем дело, он призвал обоих и при всех учениках спросил у поляка:

    -- Что бы ты сделал, если бы он стал так же смеяться над "гостией" (католическое причастие)?

    Поляк замялся, но затем сказал потупясь:

    -- Я бы его ударил.

    -- Ну, вот и он тебя ударил. Поди, вдобавок, стань на колени.

    Мальчик встал, весь красный, на колени в углу и стоял очень долго. Мы догадались, чего ждет от нас старик Рыхлинский. Посоветовавшись, мы выбрали депутацию, во главе которой стал Суханов, и пошли просить прощения наказанному. Рыхлинский принял депутацию с серьезным видом и вышел на своих костылях в зал. Усевшись на своем обычном месте, он приказал наказанному встать и предложил обоим противникам протянуть друг другу руки.

    -- Ну, теперь кончено,-- сказал он,-- и забыто. А если,-- прибавил он, вдруг свирепо вытаращив глаза и протягивая вперед свои жилистые руки с короткими растопыренными пальцами,-- если я еще услышу, что кто-нибудь позволит себе смеяться над чужой верой... к-кости пер-реломаю... все кости...

    И мы опять жили дружно, не придавая никакого значения разнице национальностей...

    Между тем далекие события разгорались, и к нам, точно порывами ветра, стало заносить их знойное дыхание. Чаще и чаще приходилось слышать о происшествиях в Варшаве и Вильне, о каких-то "жертвах", но старшие все еще старались "не говорить об этом при детях"...

    Однажды отец с матерью долго ночью засиделись у Рыхлинских. Наконец сквозь дремоту я услышал грохот нашей брички во дворе, а через некоторое время совсем проснулся от необычайного ощущения: отец и мать, оба одетые, стояли в спальне и о чем-то горячо спорили, забыв, очевидно, и о позднем часе, и о спящих детях. Разговор шел приблизительно такой:

    -- Все-таки... -- говорила мать,-- ты должен согласиться: ведь было прежде, даже еще при Николае... Еще живы люди, которые помнят...

    -- Ну, так что же,-- возражал отец,-- было, да нет. При Александре было, Николай отнял... Не нужно было бунтоваться... *

    -- Но согласись сам... разве это справедливо?

    -- Толкуй больной с подлекарем! Что справедливо, что несправедливо... Тебя не спросили. Вы присягали, и баста!

    -- Нет, постой...

    -- Да дай мне сказать...

    Я никогда не слышал между ними таких горячих споров, да еще в такой час, и, удивленный, я сел в своей постели. Заметив неожиданного слушателя, они оба обратились ко мне.

    -- Ну, вот. Пусть ребенок скажет,-- говорила мать.

    -- Хорошо, пусть скажет. Вот послушай, малый: вот ты, положим, обещал маме всегда ее слушаться... Должен исполнить обещание?..

    -- Должен,-- ответил я довольно уверенно.

    -- Постой,-- перебила мать,-- теперь послушай меня. Вот около тебя новое платье (около меня действительно лежало новое платье, которое я с вечера бережно разложил на стуле). Если придет кто-нибудь чужой со двора и захватит... Ты захочешь отнять?..

    -- Отниму,-- ответил я еще увереннее.

    -- Толкуй больной с подлекарем! -- сказал отец с раздражением, чувствуя, что судья склоняется к противной стороне,-- так он тебе и отдал! Если он сильнее...

    -- Ну, вот, вот... -- горячо подхватила мать... -- Сильнее, так и отнимать. Вот ты слышишь! Слышишь?

    -- А, пустяки! -- рассердился отец, видя, что его шансы становятся еще слабее. -- Ну, а если ты сам отдал?.. И обещал никогда не требовать назад? А потом кричишь: отдавай?..

    -- Отдал, отдал! -- перебила мать с горечью... -- Ну, скажи: разве ты сам отдашь?.. А вот, если приставят нож к горлу...

    В это время заплакала во сне сестренка. Они спохватились и прекратили спор, недовольные друг другом. Отец, опираясь на палку, красный и возбужденный, пошел на свою половину, а мать взяла сестру на колени и стала успокаивать. По лицу ее текли слезы...

    Я долго не спал, удивленный этой небывалой сценой... Я сознавал, что ссора не имела личного характера. Они спорили, и мать плакала не от личной обиды, а о том, что было прежде и чего теперь нет: о своей отчизне, где были короли в коронах, гетманы, красивая одежда, какая-то непонятная, но обаятельная "воля", о которой говорили Зборовские, школы, в которых учился Фома из Сандомира... Теперь ничего этого нет. Отняли родичи отца. Они сильнее. Мать плачет, потому что это несправедливо... их обидели...

    Наутро первая моя мысль была о чем-то важном. О новой одежде?.. Она лежала на своем месте, как вчера. Но многое другое было не на своем месте. В душе, как заноза, лежали зародыши новых вопросов и настроений.

    "Щось буде" принимало новые формы... Атмосфера продолжала накаляться. Знакомые дамы и барышни появлялись теперь в черных траурных одеждах. Полиция стала за это преследовать: демонстранток в черных платьях и особенно с эмблемами (сердце, якорь и крест) хватали в участки, составляли протоколы. С другой стороны,-- светлые платья обливались кислотой, их в костелах резали ножиками... Ксендзы говорили страстные проповеди.

    В сентябре 1861 года город был поражен неожиданным событием. Утром на главной городской площади, у костела бернардинов, в пространстве, огражденном небольшим палисадником, публика, собравшаяся на базар, с удивлением увидела огромный черный крест с траурно-белой каймой по углам, с гирляндой живых цветов и надписью: "В память поляков, замученных в Варшаве". Крест был высотою около пяти аршин и стоял у самой полицейской будки.

    Известие с быстротою молнии облетело весь город. К месту появления креста стал стекаться народ. Начальство не нашло ничего лучше, как вырыть крест и отвезти его в полицию.

    По городу грянула весть, что крест посадили в кутузку. У полиции весь день собирались толпы народа. В костеле женщины составили совет, не допустили туда полицмейстера, и после полудня женская толпа, все в глубоком трауре, двинулась к губернатору. Небольшой одноэтажный губернаторский дом на Киевской улице оказался в осаде. Отец, проезжая мимо, видел эту толпу и седого старого полицмейстера, стоявшего на ступенях крыльца и уговаривавшего дам разойтись.

    Были вызваны войска. К вечеру толпа все еще не расходилась, и в сумерках ее разогнали... В городе это произвело впечатление взрыва. Рассказывали, как грубо преследуемые женщины кидались во дворы и подъезды, спасались в магазинах. А "арест креста при полиции" вызывал смущение даже в православном населении, привыкшем к общим с католиками святыням...

    С этих пор патриотическое возбуждение и демонстрации разлились широким потоком. В городе с барабанным боем было объявлено военное положение. В один день наш переулок был занят отрядом солдат. Ходили из дома в дом и отбирали оружие. Не обошли и нашу квартиру: у отца над кроватью, на ковре, висел старый турецкий пистолет и кривая сабля. Их тоже отобрали... Это был первый обыск, при котором я присутствовал. Процедура показалась мне тяжелой и страшной.

    Все это усиливало общее возбуждение и, конечно, отражалось даже на детских душах... А так как я тогда не был ни русским, ни поляком или, вернее, был и тем, и другим, то отражения этих волнений неслись над моей душой, как тени бесформенных облаков, гонимых бурным ветром.

    "сакристии". Было очень тихо, все будто чего-то ждали... Священник, молодой, бледный, с горящими глазами, громко и возбужденно произносил латинские возгласы... Потом жуткая глубокая тишина охватила готические своды костела бернардинов, и среди молчания раздались звуки патриотического гимна: "Boźe, coś Polskę przez tak długie wieki..." *

    Тихо, разрозненно, в разных местах набитого народом храма зародилось сначала несколько отдельных голосов, сливавшихся постепенно, как ручьи... Ближе, крепче, громче, стройнее, и, наконец, под сводами костела загремел и покатился волнами согласный тысячеголосый хор, а где-то в вышине над ним гудел глубокий рев органа... Мать стояла на коленях и плакала, закрыв лицо платком.

    На меня этот вопль, соединивший всю толпу в одном порыве, широком, как море, произвел прямо потрясающее впечатление. Мне казалось, что меня подхватило что-то и несет в вышине, баюкая и навевая странные видения...

    -- Казаки,-- сказал кто-то поблизости. Слово ясным топотом понеслось дальше, толкнулось во что-то и утонуло в море звуков. Но оно дало определенное содержание неясным грезам, овладевшим моим разгоревшимся воображением.

    ... Казаки! Они врываются в костел. У алтаря на возвышении стоит священник, у его ног женщины и среди них моя мать. Казаки выстраиваются в ряд и целятся... Но в это время маленький мальчик вскакивает на ступеньки и, расстегивая на груди свой казакин, говорит громким голосом:

    -- Стреляйте в меня... Я -- православный, но я не хочу, чтобы оскорбляли веру моей матери...

    Казаки стреляют... Дым, огонь, грохот... Я падаю... Я убит, но... как-то так счастливо, что потом все жмут мне руки, поляки и польки говорят: "Это сын судьи, и его мать полька. Благородный молодой человек"...

    -- Этот мальчик прав... -- говорят также и русские господа. -- Нельзя стрелять в костелах и оскорблять чужую веру...

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Очевидно, раннее чтение, польский спектакль, события, проносившиеся одно за другим, в раскаленной атмосфере патриотического возбуждения,-- все это сделало из меня маленького романтика. И очень вероятно, что если бы все разыгралось так, как в театре, то есть казаки выстроились бы предварительно в ряд против священника, величаво стоящего с чашей в руках и с группой женщин у ног, и стали бы дожидаться, что я сделаю, то я мог бы выполнить свою программу. Но жизнь груба и нестройна, и еще более вероятно, что в прозаически беспорядочной свалке я бы струсил, как самый трусливый из городских мальчишек...

    Узнав о "демонстрации", отец был очень недоволен. Через несколько дней он сказал матери:

    -- Полицмейстер мне говорил, что тебя тоже уже записали...

    -- Что же мне делать? -- сказала мать. -- Я не пела сама и не знала, что будет это пение...

    -- А если бы знала? -- спросил отец.

    -- То... не взяла бы ребенка,-- ответила она. -- Не могу же я не ходить в костел.

    Впоследствии она все время и держалась таким образом: она не примкнула к суетне экзальтированных патриоток и "девоток", но в костел ходила, как прежде, не считаясь с тем, попадет ли она на замечание, или нет. Отец нервничал и тревожился и за нее, и за свое положение, но как истинно религиозный человек признавал право чужой веры...

    Через город проходили войска. Однажды разнесся слух, что к нам идут башкиры... Дикие, ни слова не понимают ни по-польски, ни по-русски, только лопочут по-своему и бьют... Это вызывало почти суеверный ужас. Через несколько дней, действительно, по улицам прошел отряд странных всадников на маленьких лошадках, в остроконечных шапках с бараньей мохнатой оторочкой. Скуластые лица, маленькие глазки, какая-то особенная дикая посадка. Увидев кучку любопытных, в том числе женщин, один внезапно спятил лошадь и взмахнул нагайкой. Послышался истерический визг, но башкир проехал, скаля на смуглом лице белые зубы, а мимо ехали другие, взбивая пыль конскими копытами, и тоже смеялись. Мне было странно, что они смеются, как и обыкновенные люди, и я с ужасом представлял себе атаку этих смуглых дикарей.

    Они прошли и исчезли за западной заставой, по направлению к Польше, где, как говорили, "уже лилась кровь", а в город вступали другие отряды...

    В нашей конюшне тоже стояли три или четыре казацкие лошади. Сами казаки устраивались тут же, около лошадей, а на кухне и в сарае расположились пехотинцы... Этих постояльцев встречали не очень приветливо; домохозяева и квартиранты долго спорили с "квартирьерами", не желали отводить помещения, ходили куда-то жаловаться. Но мы, дети, вскоре с ними освоились. Казаки иной раз сажали нас на лошадей и брали с собой на речку к водопою. Солдаты снисходительно позволяли чистить суконкой и мелом пуговицы своих мундиров, а жидкие щи, которые они приносили в котелках из ротной кухни, казались нам необыкновенно вкусными.

    Особенно ярко вспоминается мне одна солдатская фигура. Это был уже старик, с морщинистым лицом, щетинистыми седыми усами и сережкой в левом ухе. Вид у него был неприветливый и суровый. Устроившись в сарае, где он развесил на гвоздях "амуницию", а ружье заботливо уставил в угол, он оперся плечом в косяк двери и долго, молча, с серьезным вниманием смотрел, как мы с мальчишками соседей проделывали на дворе "учение" с деревянными ружьями. Через некоторое время он не выдержал роли стороннего зрителя, подошел к нашему фронту, взял "ружье" и стал показывать настоящие приемы, поражая нас отчетливостью и упругостью своих движений. Казалось, при каждом таком движении внутри солдата лязгали и стучали какие-то пружины.

    -- Вот научу вас, ляшков, а вы пойдете бунтовать да меня же и убьете,-- сказал он в заключение полушутя, полусердито.

    Через некоторое время у нас установились с ним отличные отношения. Много часов мы провели вместе в летние сумерки, на солдатской койке Афанасия, пропахшей потом, кожаной амуницией и кислыми солдатскими щами,-- пока его рота не ушла куда-то в уезд преследовать повстанские отряды. Для нас расставание с ним было большой неприятностью, да и старому солдату, видимо, было не по себе. Долгая "николаевская" служба уже взяла всю его жизнь, порвала все семейные связи, и старое солдатское сердце пробавлялось хоть временными привязанностями на стоянках...

    волшебством, без приготовлений, взлетал на лошадь. По временам он напивался и тогда, сверкая глазами, кричал на весь двор:

    -- Эх вы, ляшки! Куда вам бунтоваться! Вот поглядите: когда-нибудь Дон тряхнет матушкой Москвой... Так уж тря-я-хнет... Не по-вашему.

    Он сжимал кулак и тряс им над головой, как будто в нем зажата уже матушка Москва. Наш приятель -- старый солдат Афанасий укоризненно мотал головой и говорил:

    -- Отчаянный народ казаки. Вор народ: где плохо лежит,-- у него живот заболит. И служба у них другая... Лехкая служба... За что нашего брата сквозь строй гоняли,-- им ничего. Отхлещет урядник нагайкой, и все тут. И то не за воровство. А значит: не попадайся!

    Однажды черноволосый красавец что-то набуянил, и его пришли арестовать. Он, совершенно пьяный, вырвался из рук товарищей, вскочил на свою нерасседланную лошадь и умчался со двора. Его качало в седле так, что, казалось, он вот-вот свалится на мостовую и расшибется вдребезги. Но, выбежав за ворота, мы увидели его уже далеко в перспективе улицы. Он летел, как птица, к Киевской заставе, а сзади, отставая, скакала погоня. Наутро, как ни в чем не бывало, он заботливо чистил своего скакуна, пересмеиваясь с недогнавшими его товарищами.

    Банды появились уже и в нашем крае. Над жизнью города нависала зловещая тень. То и дело было слышно, что тот или другой из знакомых молодых людей исчезал. Ушел "до лясу". Остававшихся паненки иронически спрашивали: "Вы еще здесь?" Ушло до лясу несколько юношей и из пансиона Рыхлинского...

    Однажды за обедом мать сказала отцу:

    -- Стасик приехал. Зовут сегодня вечером.

    -- Все трое?

    -- Да, все трое,-- ответила мать с тихой печалью.

    -- С ума вы все посходили! -- сказал отец, сердито откладывая ложку. -- Все посходили с ума,-- и старые туда же!..

    Оказалось, что это три сына Рыхлинских *, студенты Киевского университета, приезжали прощаться и просить благословения перед отправлением в банду. Один был на последнем курсе медицинского факультета, другой, кажется, на третьем. Самый младший -- Стасик, лет восемнадцати, только в прошлом году окончил гимназию. Это был общий любимец, румяный, веселый мальчик с блестящими черными глазами.

    -- Я бы этого Стасика высек и запер на ключ,-- сердито говорил отец на другой день.

    -- Даже дети идут биться за отчизну,-- сказала мать задумчиво, и на глазах у нее были слезы. -- Что-то будет?

    -- Что будет? -- переловят всех, как цыплят,-- ответил отец с горечью. -- Все вы посходили с ума...

    Первое время настроение польского общества было приподнятое и бодрое. Говорили о победах, о каком-то Ружицком *, который становится во главе волынских отрядов, о том, что Наполеон пришлет помощь. В пансионе ученики поляки делились этими новостями, которые приносила Марыня, единственная дочь Рыхлинских. Ее большие, как у Стасика, глаза сверкали радостным одушевлением. Я тоже верил во все эти успехи поляков, но чувство, которое они во мне вызывали, было очень сложно.

    "в поляков и русских", которая в то время заменила для нас все другие. Разделялись обыкновенно не по национальностям, а по жребию, так что русские попадали на польскую сторону и поляки на русскую. Не помню теперь, на чьей стороне я был на этот раз во сне, помню только, что игра вскоре перешла в действительную войну. Было широкое поле, по которому вилась речка, поросшая камышами. Где-то горело, где-то проносились в пыли и дыму всадники в остроконечных шапках, где-то трещали выстрелы, и ветер уносил белые дымки, как на солдатском стрельбище. Я от кого-то убегал и скрывался под обрывом речного берега...

    И вдруг оказалось, что скрываюсь, собственно, не я, а взвод русских солдат. Испуганные и жалкие, они притаились под обрывом за камышами по колени в воде. Впереди всех, ближе ко мне, стоял старик Афанасий в своей круглой шапочке без козырька, с серьгой в левом ухе. Он смотрел на меня серьезным, немного суровым и укоризненным взглядом, и сердце у меня сжалось тоской и страхом. Там, в широком поле, носились в дыму торжествующие поляки... Вдруг над обрывом появился верхом Стасик Рыхлинский... Он сверкал веселыми черными глазами и улыбался своей детски задорной улыбкой. Я замер от ожидания, и мне казалось, что на свете нет ничего страшнее этого милого юноши, который сейчас откроет притаившегося в камышах Афанасия и солдат... Между тем эти люди были мне теперь близки и дороги, и мне было их жаль, как родных. "Это оттого,-- подумал я, проснувшись весь в поту и с сильно стучавшим сердцем,-- что они русские и я русский". Но я ошибался. Это было только оттого, что они люди... И вскоре мои сожаления переместились.

    Недели через две или три прошли слухи о стычках под Киевом. Это были жалкие попытки, быстро рассеянные казаками и крестьянами. В семье Рыхлинских водворилась тяжелая тревога. Однажды мы сидели за уроком с комнате Марыни, которая занималась с малышами французским языком, когда ее позвали в кабинет отца. Вернулась она оттуда вся красная, с заплаканными глазами, и попыталась продолжать урок. Но вдруг вскочила, кинулась на свою постель и разрыдалась... Я бросился за водой, но она отстранила рукой стакан и говорила сквозь рыдания:

    Вскоре в пансионе стало известно, что все три брата участвовали в стычке и взяты в плен. Старший ранен казацкой пикой в шею...

    "Qui a la règle" {У кого линейка (франц.).}, по-прежнему чинил суд и расправу. Его жена также степенно вела обширное хозяйство, Марыня занималась с нами, не давая больше воли своим чувствам, и вся семья гордо несла свое горе, ожидая новых ударов судьбы.

    Восстание нигде не удавалось, Наполеон не приходил, мужики даже в Польше неохотно приставали к "рухавке", а в других местах жестоко расправлялись с восставшими панами.

    Однажды мне пришлось увидеть поезд с захваченными пленными. На длинных возах с "драбинами", в каких возят снопы, сидели кучей повстанцы, некоторые с повязанными головами и руками на перевязях. Лица у раненых были бледны. У одного на повязке виднелись пятна крови. Впереди сидели мужики, погонявшие лошадей, а по бокам верхами скакали такие же мужики-конвоиры. Сочувствие городского большинства было на стороне пленников. Молодые горничные плевали в гарцевавших на своих клячах победителей, а те насмешливо потряхивали чупринами и заламывали бараньи шапки.

    "подозрительных" и "неблагонадежных" нанимали помещения у частных лиц.

    Начиналось "торжество победителей" и расплата.

    Однажды к нашей квартире подъехала извозчичья парная коляска, из которой вышел молодой офицер и спросил отца. Он был в новеньком свежем синем мундире, на котором эффектно выделялись белые аксельбанты. Шпоры его звенели на каждом шагу приятным тихим звоном.

    -- Ка-кой красивый,-- сказала моя сестренка. И нам с братом он тоже очень понравился. Но мать, увидев его, отчего-то вдруг испугалась и торопливо пошла в кабинет... Когда отец вышел в гостиную, красивый офицер стоял у картины, на которой довольно грубо масляными красками была изображена фигура бородатого поляка, в красном кунтуше, с саблей на боку и гетманской булавой в руке.

    Офицер поклонился, звякнул шпорами и, указывая на картину, спросил:

    -- Нет, это Жолкевский *,-- ответил отец.

    -- А-а,-- протянул офицер с таким видом, как будто он одинаково не одобряет и Мазепу, и Жолкевского, а затем удалился с отцом в кабинет. Через четверть часа оба вышли оттуда и уселись в коляску. Мать и тетки осторожно, но с тревогой следили из окон за уезжавшими. Кажется, они боялись, что отца арестовали... А нам казалось странным, что такая красивая, чистенькая и приятная фигура может возбуждать тревогу...

    Вечером отец рассказывал, что, когда они проезжали мимо тюрьмы, повстанцы, выглядывавшие в окна, тоже подумали, что "судью арестовали", и стали громко ругать жандарма...

    Отец по должности принимал участие в комиссиях, в которых этот красивый офицер, с приятным, ласковым звоном шпор, был одним из самых свирепых членов. Другие чиновники, с местными связями, были мягче.

    "подозрительных" пришел еще до начала заседания и, бросив на стол только что полученное письмо, сказал с отчаянием:

    -- Я не защищаюсь более. Делайте, что хотите... Мой сын ушел в отряд и -- убит...

    Жандарма и прокурора еще не было. Отец, взглянув на остальных членов комиссии, отдал старику письмо и сказал официальным тоном.

    -- Заседание еще не открыто, а частные разговоры здесь неуместны.

    Через несколько минут вошел жандарм, но старик уже овладел собой и спрятал письмо. Его личное дело окончилось благоприятно, и семья была спасена от конфискации имущества и разорения.

    Я помню только одну. Казнили бывшего офицера, кажется, Стройновского*. Он был молод, красив, недавно женился, и ему предстояла блестящая карьера. Он был взят на месте битвы, и -- "закон был ясен"... Не знаю, стояла ли подпись отца в числе других под приговором, или нет, но никто не питал к нему по этому поводу никакой горечи. Наоборот, уже приговоренный, Стройновский попросил, чтобы отец посетил его перед казнью. На этом свидании он передал отцу какие-то поручения и последний привет молодой жене. При этом он с большой горечью отзывался о своем бывшем отряде: когда он хотел отступить, они шумно требовали битвы, но когда перед завалами на лесной дороге появились мужики с косами и казаки, его отряд "накивал конскими хвостами", а его взяли... Умирал он с горечью и сожалением, но мужественно и гордо.

    Романтизм, которым питалось настроение восставшей тогда панской молодежи,-- плохая военная школа. Они вдохновлялись умершим прошлым, тенями жизни, а не самой жизнью... Грубое, прозаическое наступление толпы мужиков и казаков ничем не напоминало красивых батальных картин... И бедняга Стройновский поплатился за свое доверие к историческому романтизму...

    Был яркий светлый день в июне или в июле. С утра было известно, что за Киевской заставой, на пустыре, около боен, уже поставлен черный столб и вырыта яма, поэтому все в этот день казалось особенным, печально торжественным, томительно важным. В середине дня в светлом воздухе тяжеловато, отчетливо, ясно прокатился глухой короткий удар, точно в уши толкнулся плотный круглый комок... И с ним как будто раскрылось что-то среди этого ясного дня, как раскрывается облако от зарницы... Облака не было, не было и зарницы, светило солнце... А между тем что-то все-таки раскрылось, и на одно мгновение из-за ясного дня выглянуло что-то таинственное, скрытое, невидимое в обычное время.

    Это было мгновение, когда заведомо для всех нас не стало человеческой жизни... Рассказывали впоследствии, будто Стройновский просил не завязывать ему глаз и не связывать рук. И будто ему позволили. И будто он сам скомандовал солдатам стрелять... А на другом конце города у знакомых сидела его мать. И когда комок докатился до нее, она упала, точно скошенная...

    "Закон был ясен"...

    Раздел сайта: