Начало гражданской войны
В мае 1917 года, вместе с волной эмиграции, в Петроград из-за границы вернулся муж сестры Константин Иванович Ляхович, Я поджидала его в этом городе и отлично помню волнение, с которым он всматривался в черты знакомой, любимой и теперь такой новой для него родины. Весеннее солнце заливало улицы, по которым двигалась радостная, оживленная толпа. Развалины дома предварительного заключения и обуглившиеся полицейские участки, казалось, явственно говорили о свободе и новой жизни.
Проведя в Петрограде несколько дней, мы с Константином Ивановичем поехали в Полтаву, где нас давно с нетерпением ждали.
Здесь я была свидетельницей последних лет жизни и творчества отца, о которых хочу рассказать в этих главах. А Константин Иванович до конца своей жизни был ближайшим помощником и любимым другом отца.
Новые и сложные задачи, вставшие перед революцией и так остро ощущавшиеся в столицах, не меньше давали о себе знать и в провинции.
"Вот мы и дожили до революции, о которой мечтали, как о недосягаемой вершине стремлений целых поколений,-- пишет отец в письме А. А. Дробышевскому 17 сентября 1917 года. --Трудновато на этих вершинах, холодно, ветрено... Но все-таки, несомненно, это перевал... Началась новая русская история..." "Что сказать о всем происходящем?--писал он А. С. Малышевой 15 июня 1917 года. -- Пыль поднялась до самого, можно сказать, неба, и ничего не разглядишь... До сих пор удержались от общей свалки. Авось, и дальше удастся..." "Бурлит, шумит, пенится по всей России, как молодой квас:
Авось, устоится, станет вкуснее",-- писал отец тому же адресату 22 июня.
И позднее В. Н. Григорьеву;
"Образуется ли все как следует в России? Да, приходится крепко задуматься. Темный и поволнованный народ и революционная интеллигенция, долго с ним разобщенная, а теперь хлынувшая в него сразу... Щелочь и кислота. Реакция этих двух стихий -- кипение и пена..." (16 августа.)
"Чего я жду? Трудно сказать что-нибудь о ближайшем будущем: туманная туча закрывает дали. Как всегда, я верю в жизнь, но думаю, что вблизи времена тяжелые и трудные... Надо их как-нибудь пережить. А там опять наладится, и что бы ни наступило, все-таки это уже будет новое. Той установившейся, прочной гнусности, которая называется теперь старым режимом,-- уже не будет". (Из письма М. Ф. Никелевой от 22 августа.)
В первые месяцы революции, когда жизнь напоминала реку, вышедшую в половодье из берегов, отец вспоминает порой черты русского человека, нарисованные им в образе Тюлина ("Река играет"):
"... Пьяница и забулдыга, он в трудную минуту оказывается на высоте положения. Будем надеяться, что и теперь он все-таки не даст унести барку "взыгравшей реке" куда не следует.
... Я мало пишу и мало участвую в борьбе не потому, что пришел в отчаяние и решил только смотреть на неизбежное крушение [...] У меня была затяжная болезнь сердца от переутомления... Что могу, постараюсь сделать пером, хотя сознаю, что сделать могу мало.
Мало -- все-таки не значит "ничего". Поэтому все обязаны сделать, кто что может на своем месте.
... Не льстить толпе, не обещать слишком много, стараться по возможности закрепить то что добыто действительно ценного.
... Сейчас радоваться и ликовать не приходится. Но и в отчаяние приходить не следует". (Из письма к Е. А. Сайко от 11 сентября.)
Летом и осенью 1917 года отец работал над очерками "Война, отечество и человечество". Здесь нашли свое выражение мысли, которые он так мучительно передумывал во Франции в начале войны. Эти же мысли возникали вновь, когда он наблюдал переплетение национальных и интернациональных стремлений, выдвинутых революцией,
На страницы дневника отец заносит разговор с солдатом:
"Порхает с утра первый снег. Осень долго щадила бедных людей. Теперь насупилось, пошли несколько дней дожди, постояла слякоть. Теперь среди моросившего с утра дождя запорхали белые хлопья... Пошел по слякоти прогуляться в городской сад.
Там стоит здание бывшего летнего театра, обращенного в цейхгауз. У здания на часах солдатик... Усталое землистое лицо, потухший, печальный взгляд. Выражение доброе, располагающее. Ружье стоит в углу у стенки.
-- Можно постоять с вами? (дождь и снег пошли сильнее).
-- Можно. -- Он сторонится. Разговариваем...
-- Откуда?
-- Уроженец Полтавщины такого-то уезда. А жил у Болгарии... С отцом вышел 12 лет... Сначала жили у Румынии, Тульча город. Потом подались у Констанцу, а потом стали жить под Варной. Подошла война. Пошел на службу... Болгары три раза требовали в комиссию... Раз позвали. Мы, говорим, мы русские подданные. Вам служить не будем. -- А по чему живете?-- По пашпорту... В другой раз позвали, уже с сердцем говорят:-- Должны служить. Возьмем. --Воля ваша, хоть возьмите, хошь нет. А служить вам не будем. -- Ну, потом поехал с батьком к консулу. Сначала не хотел отправить. Пашпорт просроченный. Ну, потом дал бумагу. Я и пришел сюда. Так тут четвертый год, в окопах был. Батько, жена, дети, все там.
В голосе много грусти. В Тульче немного знал "русского доктора" (Брат моей матери, В. С. Ивановский.). Это час сближает. Я задаю вопрос:
-- А жалеете, что вернулись?
-- А как же, когда на службу. Там тоже воевать пришлось бы.
-- Так там близко от своих. В. побывку бы можно. Может, там и лучше.
-- Конечно, лучше.
Он задумывается и говорит.
-- Как расскажешь тут, как они живут, так все говорят: куда нам [...]
-- Так в чем же дело?-- продолжаю я. -- Почему вернулись?
Его печальные глаза как-то углубляются. Он смотрит молча на обнаженные деревья, на мокрый снег, на грязное досчатое здание "чихауза" и потом говорит:
-- Дядьки тут у меня. У одного пять сынов на позициях. У другого три. Мы братаны... И так вышло бы, что я против их и шел бы штык у штык...
"отечество" для него -- это отчина... Братья отца, его братаны... Недоразвитое еще понятие из родового быта.
Но, оказывается, я ошибся. Едва я подумал это, как рядом со мной раздался опять его голос:
-- Хошь бы и не було братанив... Как же пойдешь против своих? Хоть и давно на чужой стороне, а свои все-таки свои... Рука не здымается... Так и... четвертый год...
Я смотрю на истомленное лицо, на морщинки около добрых усталых глаз, и в нашей будке на время устанавливается понимание и симпатия.
Я говорю:
-- До свидания, брат... Желаю вам поскорее вернуться к своим... Когда-нибудь эта война кончится...
-- Давно бы можно кончить... Стояли мы на фронтах в окопах... А "его" окопы близко. Сойдемся, бывало, разговариваем. Думаете, "он" хочет воевать? И "он" не хочет. Мы бы, говорит, давно замирилися. Ваши не хотят.
-- Послушайте,-- говорю я,-- ведь это же хитрость. Немец не хочет. Он много захватил чужой земли...
-- Нет,-- говорит он с убеждением. -- Если бы наши не стали тогда наступать, давно бы мы уже заключили мир... окопный, солдатский... Надо было делать наступление... Черта лысого.
Я уже чувствую нечто от "большевизма", но это у него так глубоко и непосредственно, что одной агитацией не объяснишь. Я пытаюсь объяснить простую вещь, что когда дерутся двое, то мир не зависит от желания одной стороны, напоминаю о призыве нашей демократии... Но он стоит на своем упорно:
-- Когда бы не наступали под Тарнополем,-- теперь были бы дома... А на щто було делать наступление?..
Я объясняю: мы не одни. Порознь немец побил бы всех. Надо было поддержать союзников. Если бы солдаты не отказались...
-- Нечего виноватить солдатiв,-- говорит он, и в голосе чувствуется холодок. -- Солдаты защищают... Как можно... Хто другой...
И он начинает рассказывать, и передо мною встает темный, мрачный, фантастический клубок того настроения, в котором завязла вся психология нашей анархии и нашего поражения...
В основе -- мрачное прошлое. Какой-то генерал на смотру "принародно", т. с. перед фронтом, говорил офицерам:
-- Г[оспода] офицеры, имейте внимание. "Он" больше целит у офицеров. Этого навозу (показал на солдат) у нас хватит... Это как нам было? На смерть идти? Навозу, говорит, жалеть нечего.
Он называет фамилию этого командира, но я, к сожалению, ее забыл. Могло ли это быть в начале войны? Я не уверен, что это было,-- но что могло быть в те времена, когда "благонадежное" офицерство щеголяло пренебрежением и жестокостью к солдату,-- в этом я не сомневаюсь. "Народ" был раб, безгласный и покорный. Раба презирают... Да, это могло быть, и этого солдат не может забыть. Теперь он мстит местью раба...
Рассказ следует за рассказом. И теперь предмет их -- измена...
"он" обходит. Владимирцы уже отступили. Коло вас, говорят, пусто. Ну, те, конечно, отступать. А ночь, ничего не видать... И вдруг, слышут, песня. А это наши на самых передовых позициях, на заставе песню запели. Стой! Это что такое? Это владимирские песню поют, да еще на самых передовых заставах. Как же командир говорил, что они уже разбежались? Стой! Назад. Пошли опять У окопы. Засели... Глядят, а "он", значит, утром подходит к окопам. Думает, у нас никого нет. Покинули. Идет себе беспечно. Подступили они, потом ураз... Как вдарят... "Он" видит: не вышло, подался назад... После этого в четвертой дивизии вышел бунт. Командира и трех офицеров убили...
-- А то было около Тарнополя. Мы как раз в лезерв отошли на отдых. Только остановились, стали обед готовить... Вдруг приказ: назад, опять в окопы. Который батальон нас сменил... бросил окопы, ушли...
-- Кто же? Солдаты, что ли?
-- Постойте... Кто тут разберет?.. Пообедать не успели,-- айда скорее. Приехали на станцию Лезерфную, оттуда дошли до деревушки... Как она... вот забыл. Осталось совсем немного. Тут надо было, это и мы понимаем, скомандовать: вперед, у цепь. А он вдруг и командует: спасайся, кто как может... Обошли!.. Все и кинулись...
-- Нет уж,-- опять с враждебным холодком в голосе говорит он,-- что тут солдат виноватить... Не у солдатах тут причина. Не-ет. Солдат защищает, жизнь отдает...
При мне в Лондоне оратор армии спасения
(Армия спасения -- религиозно-филантропическая организация, существующая в Англии с 1860-х гг.) говорил, что он верит в существование дьявола. Больше: он знает,
И этот солдат с усталыми, печальными и несколько враждебными глазами знает тоже своего дьявола, как лисицу или волка. Он верит, он убежден в измене. Его дьявол говорил "принародно" при прежнем строе, что солдаты, идущие на смерть,-- навоз... Можно ли поверить, что теперь, после революции, этого дьявола уже нет? Он тут же, И это именно он изменяет отечеству... Он оттягивает мир, заставляет воевать вдали от семьи и детей... И когда немец начинает крыть наших ядрами, то для солдата ясна связь между гулом немецких пушек оттуда, с вражеских позиций, и непонятными словами и действиями командиров, от которых зависит жизнь этой темной, усталой, ожесточенной толпы.
Я прощаюсь. С меня довольно. Я иду по аллеям сада, он остался в будке. И когда я, обогнув аллею, иду параллельно и кидаю взгляд по направлению к будке,-- то сквозь загустевшую пелену мокрого снега, междутемных сырых стволов вижу в темном квадрате двери серую фигуру и доброе, печальное, озлобленное лицо. По-видимому он следит взглядом за моей непонятной ему фигурой и думает:
-- Вот подходил... Кто и зачем?.. В пальто и шляпе... Расспрашивал. Что ему надо?
холодный снег...
Нет у нас общего отечества. Вот проклятие нашего прошлого..."
В декабре в Полтаве начался разгром винных складов и магазинов, сопровождавшийся дикими безобразиями. Отец записывает в дневнике 5 декабря 1917 года:
"Я болен. Меня очень волнует, что я не могу, как в 1905 году, войти в эту толпу, говорить с ней, стыдить ее, Вчера я пошел к воротам городского сада. Стояли кучи народа. Прибегали с ведрами, в глубине у забора с калиткой виднелся хвост серых шинелей. Против самых ворот стояли несколько человек и впереди почти мальчик в солдатской шинели. Лицо его обратило мое внимание.
Оно было как будто злое. Я обратился к нему и к рядом стоявшему пожилому:
Молодой посмотрел на меня злым взглядом и сказал:
-- Мы уже напились.
-- А мне кажется,-- сказал я,-- что вы не пили и не будете пить.
Оказалось, что я прав... Наверное, таких много. Но щих, кто сорганизовал бы их и придал силу. Мне захотелось предложить этим людям тотчас же подойти к толne и начать стыдить ее, говорить ей. Но сильное стеснение в груди тотчас же напомнило мне, что у меня теперь для этого не хватит голоса. Я пошел вдоль решетки сада... Меня обогнали четыре человека: двое рабочих, женщина и солдат. Они несли три ведра вина. Солдат, шатаясь, шел сзади с видом покровителя.
-- Что, будет вам три ведра на троих?.. А, будет, что ли?..
Обогнав меня, железнодорожный рабочий взглянул мне в лицо и что-то сказал другому, солдату. По-видимому, он узнал меня. Они пошли быстрее. Только солдат вдруг повернулся и пошел пьяной походкой мне навстречу.
-- Что, старик?.. Осуждаешь?..
И я чувствовал к этому человеку только отвращение, а с этим ничего не сделаешь.
-- Ступайте своей дорогой...
Он повернулся и сжал кулак.
-- Не осуждай... Это кровь наша. Четыре года в окопах...
Один из рабочих взял его под руку, и вся компания ушла вперед...
лись солдаты, женщины, подростки, порой прилично одетые обыватели с ведрами, кувшинами, чайниками...
Сколько времени придется очищать лик этой загрязненной свободы, чтобы он засветился прежним светом..."
В связи с этими событиями, в которых, по мнению отца, отражались некоторые особенности, проявлявшиеся в массовом движении толпы, он думал:
"Русская душа какая-то бесскелетная. У души тоже должен быть свой скелет, не дающий ей гнуться при всяком давлении, придающий ей устойчивость и силу в действии и противодействии. Этим скелетом души должна быть вера... или религиозная в прямом смысле, или "убежденная", но такая, за которую стоят "даже до смерти", которая не поддается софизмам ближайших практических соображений, которая говорит человеку свое "не могу". И не потому не могу, что то или другое жайшей пользы, а потому, что есть во мне нечто не гнущееся в эту сторону... Нечто выше и сильнее этих ближайших соображений.
Этого у нас нет или слишком мало..."
В центре города пьяный погром был еще безобразнее. В думе было принято решение уничтожить вино и спирт... Винные бочки разбивались, вино лилось в погреба, выливалось на улицы, в овраги, текло по сточным канавам.
Прекращение погрома взял на себя К. И. Ляхович, бывший в то время городским гласным.